Диапазон интересов М. Лабащука в его монографии «Слово в науке и искусстве: научное и художественное осмысление феноменов вербального мышления» определяется исследованием последнего в двух сферах: научной и художественной. В то же время, число «героев» его книги, скорее, равно трём или даже четырём. В первую очередь, достаточно явно виден интерес к так называемому «обыденному познанию», которому посвящены даже отдельные параграфы (§1 Главы I) и фрагменты. Во вторую очередь, и не столь явно, выделяется познание философское, которое для автора книги чаще выступает не как отдельная сфера, а как компонент обыденно-философского и научно-философского познания.
Книга разделена на три неравные по размерам, но, видимо, для автора равные по значимости в общем замысле монографии, главы. Первая из них названа: Типология мышления. Научное и художественное познание.
Исходной задачей автора, которую он ставит перед собой и пытается решить в тексте книги, является типологизация мышления и разграничение двух типов словесного познания[10]: научного и художественного. В качестве главного средства познания в том и другом типе мышления признается метафора, основой понимания внешнего мира – обыденные понятия. Обыденные понятия и обыденное мышление «являются тем фундаментом, на котором строится обыденно-философское мировоззрение, дающее в своих лучших и последовательно выдержанных образцах науку и искусство» (С. 23).
Автор прямо не заявляет о какой-либо философской ангажированности, проявляя широту взглядов и эрудицию в подборе цитат и библиографии. В то же время, сквозь собственные высказывания автора проглядывает иногда интертекст советского «популярного» марксизма, проникшего, судя по всему и в обыденное мышление постсоветского общества. На первых же страницах монографии заявлено: именно обыденно-философское мирочувствование и рождает науку и искусство, потому что преодоление их или игнорирование рождает религию (С. 15). Сциентистский уклон здесь очевиден: если мы игнорируем науку, то попадаем в объятия «опиума (для) народа». В разряд «положительных героев» здесь неожиданно вместе с наукой попадает и искусство. При этом в эксплицитной части текста автором провозглашается равноправие различных деятельностно-познавательных форм.
Боязнь религии у автора сочетается и с боязнью идеализма или дуализма. Как бы извиняясь за цитируемого им Канта, М. Лабащук предупреждает, что малопонятливым читателем высказывания Канта очень легко могут быть проинтерпретированы (sic! – именно таков здесь стиль автора – В. Б. К.) как идеалистические (C. 32). Необходимость «преодоления» дуализма и идеализма столь навязчиво преследует автора, что он повторяет свои опасения на следующей странице слово в слово, при этом страх перед возможным обвинением в идеализме заставляет автора даже сделать грамматическую ошибку.
Сциентизм виден и в трактовке соотношения обыденного и научного познания: и в быту могут иметь место проявления научного мышления (Там же), зародыши научного понятия... и художественного образа... непременно имеются в обыденном мышлении (С. 39) – наука здесь также представляется положительным героем, зачатки будущего научного мессианства обнаруживаются в низменном быту.
Автор придерживается стадиального взгляда на развитие человеческого познания, как в филогенезе, так и в онтогенезе. «Наивный» период при этом признается начальным, более примитивным этапом: «...сознание проходит ряд этапов от наивно-непосредственного восприятия-отражения через ряд опосредующих структур ко всё более сложному и непрямому пониманию внешнего мира» (С. 23). Думается, это некоторое преувеличение, впрочем, весьма распространённое. Автор, как и многие, находится в плену мифологемы особой ценности научного познания, при этом научность почти исключительно связывается с наукой XX века: обыденное мышление характеризуется и образностью, и понятийностью, ему не свойственно лишь рефлексирование над этими реалиями, их осознание (С. 39).
Обыденные понятия и обыденное познание предстают как ненаучное, первобытное, примитивное понимание, лежащее в основе истинно научного понимания внешнего мира. Обыденные понятия просты, обыденное понимание – прямое и непосредственное. Научные понятия – более сложные и опосредованные. Это не совсем верно в двух аспектах: во-первых, и наивное мировосприятие не является никогда непосредственным, семиотический характер познавательной деятельности человека исключает непосредственность по определению. Человек, как Animal symbolicum (по Кассиреру), общается со средой через посредство знаковых систем, язык (и языки) играет роль посредника между человеком и другим человеком, между человеком и окружающим его миром. Во-вторых, развитие науки вовсе не отрицает (даже диалектически, то есть, не вбирает в себя «на более высоком уровне») продолжения развития бытового познания, религии, искусства и т. п. «альтернативных» способов познания окружающего мира. Такого отрицания не происходит ни онтогенетически, ни филогенетически. Разные способы познания сосуществуют в обществе, находясь в отношении взаимной дополнительности (принцип Нильса Бора), как разные языки, разные парадигмы описания окружающей среды и организации деятельности в ней. Эти разные способы сосуществуют в одной личности как различные «голоса» (Верч 1996), различные поведенческие парадигмы. Не секрет, что профессиональный учёный или квалифицированный специалист в быту – да даже и в процессе осуществления своей профессиональной деятельности (Нгуен-Ксуан 1996, Van Lier 1997 и др.) – часто пользуется ненаучными понятиями. В то же время, именно в XX веке особенно проявилось влияние науки на другие сферы человеческого познания. Влияние это, впрочем, не всегда получало исключительно положительную оценку, или, по крайней мере, науке не всегда отдавалось особое предпочтение, ср.: Э. Гуссерль о кризисе науки, Г. Башляр о науке как о постоянном исправлении ошибок, В. В. Налимов о мифе и метафоре в науке: наука не спасает от мифа, она лишь создаёт новую мифологию в каждой новой парадигме – в терминологии Т. Куна (Налимов 1995: 75).
Бытовое познание, мифология, религия, искусство и наука не противостоят друг другу и не вытекают друг из друга (Лосев 1994: 20). Эти разновидности человеческого познания организуют различные, хотя и пересекающиеся сферы человеческой деятельности. Нельзя исключить и взаимного их влияния, и преимущественного влияния науки на другие сферы в последние столетия (технология в быту, научная фантастика). Но это влияние никак не является влиянием «старшего брата». В самой науке построения строятся на мифоподобных, метафорических системах (флогистон и эфир XIX века ничем не лучше полей века XX).
В этом смысле следует приветствовать обращение автора во второй главе книги – Метафора как средство познания в словесном мышлении – к метафоре как к универсальному способу познания в словесном мышлении вообще[11]. Объединяя художественное и научное словесное мышление в плане инструментальном (метафора), автор стремится найти различия в характере использования метафорических инструментов и их типах в этих двух сферах мыслительной деятельности. Традиционные диалектические противопоставления чувственного и рационального приравниваются М. Лабащуком к диалектике художественного и научного (С. 41), и далее – при обсуждении функций метафоры – к соотношению игрового и когнитивного аспектов метафорического переноса.
В данном случае автор весьма далек от сциентистского, рационалистического, механистического подхода, объявляющего вотум недоверия метафоре (С. 57-58). М. Лабащук признает эвристический характер метафоры, её моделирующую роль в мышлении, таким образом эксплицитно и решительно вставая в ряды бойцов не-картезианской, антропоцентрической парадигмы. Можно было бы пойти и дальше: метафора (в широком смысле, то есть, μετά-φορά, пере-нос) является единственным способом обозначения в семиотических системах. Даже свифтовский мешочник, доставая, например, ключ и предъявляя его вместо слова ключ, фактически, обобщал класс ключей разной формы, объединяемый по принципу фамильного сродства. И здесь всякий раз был перенос – метафора – при обозначении каждого последующего ключа. Возникновение знака – и языкового знака в том числе – связано с потребностью выжить во множественности опыта. Язык (и коммуникация) возникает из страха (потребность выжить) перед пространством, временем и множественностью предметов. Континуальность пространства и времени дискретизируется человеком (как индивидуальным субъектом, так и совокупным индивидом) с помощью знаков (словесных знаков) для того, чтобы получить хоть какую-то опору своим действиям в континууме окружающей среды. Множественность таких опор также должна быть преодолена человеком через обобщение: метафора, таким образом, становится необходимым средством и способом интеллектуального выживания.
Интересен и аспект соотношения континуальности/дискретности в работе М. Лабащука. Автор приписывает континуальность, неразложимость, гештальтность поэтическому образу и аналитичность, разложение на составляющие – науке (С. 67); «поля чувственных восприятий» являются не дискретными, а плавными, а «рациональные поля» дискретны и обязательно структурированы (С. 96). Здесь также слышны отголоски сциентизма, хотя есть и доля истины. Думается, элементы гештальтности и аналитизма есть как в художественном, так и в научном способе познания. Разве автор романа не разлагает характер героя на составляющие, являя его то в одном, то в другом социальном и художественном контексте, то в одной, то в другой ситуации, то в одном, то в другом поступке? Целостность образа, не теряясь, предстаёт нам то одной, то другой своей стороной. Или образ самого автора: есть ряд произведений (не только исповедей, но и романов о «третьих лицах»), в которых автор как бы «из собственной судьбы выдергивает по нитке» (Б. Окуджава), например, триада героев в романе О. Уайльда «Потрет Дориана Грея» как бы выписана из многосторонней и многоголосой личности автора. А «Человеческая комедия» О. де Бальзака или «Ругон-Маккары» Э. Золя не являют ли собой последовательное и целенаправленное аналитическое исследование человеческой природы? Золя ведь прямо признавался в желании провести научное исследование в своём многотомном труде.
Научная проза также не ограничивается анализом, разложением на чётко выделяемые дискретные составляющие. М. Лабащук сам высказывает сомнение в чёткости научного утверждения, в особенности в познании нового, непривычного (С. 91). Многие учёные из «негуманитарной» сферы знаний (хотя сам термин «негуманитарные знания» ущербен: субъектом знания всегда является мыслящий человек) описывают процесс создания новых понятий, получения нового знания, осмысления его в словах. Вербализация не наступает по детерминистическому закону анализ – синтез, первой ступенью осознания зачастую является смутная, нечёткая догадка. Достаточно вспомнить «вещие» сны, в которых проявлялись впервые разработки А. Пуанкаре, терминотворчество квантовой физики (шарм элементарной частицы) и т. п.
В то же время даже способ обозначения научно-философских цитат и цитат художественных избран автором под воздействием мифа о бóльшей логичности, чёткости, прямолинейности научной эпистемы. Научные цитаты автор обозначает ромбом, а художественные кружком (С. 113 и др.)!
Интересно, как же следовало бы тогда обозначать «промежуточные» случаи, когда писатель или поэт, известный как автор художественных произведений, пишет исследовательскую статью (например, А. Белый), либо когда деятель науки занимается стихосложением? А как быть с метаязыковыми размышлениями авторов художественных произведений о своей деятельности («Как писать стихи» Маяковского, статьи Пастернака и Мандельштама и т. п.)? Научная или художественная это проза, либо ни то, ни другое? Ответа в книге нет, но, судя по обозначению, автор причисляет метаязыковую рефлексию поэтов и писателей к сфере художественного мышления, что вызывает сомнение.
Третья глава – Соотношение речевых результатов научного и художественного познания феноменов вербального мышления – более чем в два с половиной раза обширнее каждой из предыдущих. Это не удивительно, ведь собственно исследовательский корпус и сосредоточен в этой главе. Но эта россыпь цитат не всегда выигрышна, одно лишь обозначение ромбиком или кружочком не проясняет, что именно М. Лабащук увидел в каждой конкретной цитате, хотя многие из них обсуждаются в дальнейшем. Возможно, что часто автор просто хочет увидёть свидетельство своей доказываемой посылки, но это не гарантирует, что и у читателя монографии должны возникать те же ассоциации, что и у исследователя. Например, что говорит о полифонии мыслительных процессов в следующей цитате из Достоевского: Я ваши мысли знаю. Сердце у вас лучше головы (С. 184), – здесь, скорее, доказательство разделения на чувственное и рациональное в обыденном сознании. Или сравнение текстов физиолога И. Павлова о больших полушариях как комплексах анализаторов и писателя А. Платонова: все чувства его, все влечения и давняя тоска встретились в рассудке и сознали самих себя до самого источника происхождения, – а эти отрывки приводятся как факт «специфического анализа высшей нервной деятельности» писателем (С. 153).
В целом, автор, принимает такую схему: сознание, как синтез через анализ, и чувство приводят к целостности восприятия. Но собственный текст автора – а он также может быть подвергнут исследовательскому анализу – не всегда производит впечатление такой целостности, доказывая в большей степени совершенно верную идею о полифонии мыслительных процессов (раздел 4.2), внутренней социальности микромира индивида, идущую от Выготского и Бахтина (Верч 1996: 12-28). Но в этом контексте совершенно неубедительна ссылка на асимметрию полушарий мозга (С. 187-188). Подобный аргумент мог бы объяснить раздвоение личности, бинарную дискретность, «черно-белый» характер мышления, но не полифонию. Кстати, в примерах, приводимых М. Лабащуком в этом разделе, выделяются две подгруппы: примеры, говорящие о бинарности, и примеры, говорящие о подлинном многоголосии внутреннего мира человека. Автор, к сожалению, не разделяет эти два глубоко различных явления.
Видимо, никакая наука не может проникнуть во все «тёмные закоулки» сознания, по выражению цитируемого автором монографии В. Шаламова (С. 235-236). М. Лабащук попытался осветить часть из них, но и закоулки слишком разветвлены, и силы света не всегда хватало. В то же время сама постановка проблемы и то – весьма многое – что удалось прояснить и интерпретировать, не могут не вызвать интереса: должен же кто-то хотя бы пытаться осветить тьму.
[1] Ср. понятие гештальта в психологии (Бюлер 1993: 252-255; López García 1989: 19).
[2] О фонетико-физиологическом континууме пишет и Ельмслев (Ельмслев 1960: 313).
[3] Ср. мысль Х. Зайлера о внутрилингвистических и межлингвистических континуумах (Seiler 1965: 8).
[4] Б. Комри прямо приравнивает функциональные универсалии и способы «заполнения» функций, ограниченные реальностью различных языков (Comrie 1985: 232).
[5] Два примера, далеко не исчерпывающие весь список: (Ramat 1985: 19-21; Bechert 1990: 115).
[6] Ср. аналогичную мысль о семантических архетипах у В. Вильдгена: (Wildgen 1982: 3-5).
[7] Функциональная грамматика = грамматика выбора, ср. (Halliday 1985).
[8] «Профессиональные» системы мифологем, после работ Т. Куна, принято называть «парадигмами».
[9] «… с точки зрения самого мифического сознания... миф – наиболее яркая и самая подлинная действительность» (Лосев 1994: 9-10).
[10] Автор не разграничивает и употребляет попеременно термины «словесное мышление» и «словесное познание», но, как позволяет судить контекст, если «мышление» понимается автором как сфера деятельности, в которой используются средства познания, то «познание» для М. Лабащука – деятельность, направленная на результат.
[11] Познавательная функция метафоры вызывала интерес многих выдающихся исследователей, ряд работ которых приводится в библиографии. К сожалению, без внимания остались работы В. В. Налимова, в которых высказывались идеи о принципиальной метафоричности (и даже мифологичности) языка науки (Налимов 1979; Налимов, Дрогалина 1995. Не лишней в списке была бы и книга С. А. Гусева о метафоре в науке (Гусев 1984).
Кашкин, В.Б. Парадоксы границы в языке и коммуникации. Воронеж: Издатель О.Ю.Алейников, 2010. С.241-262.